Рассел Хобан, "Амариллис день и ночь" (
http://www.livejournal.com/users/annablaze/17832.html):
...«Если ты меня поцелуешь, я превращусь в прекрасного принца», — сказал лягушонок. «Спасибо, — сказала принцесса, — но пусть лучше у меня будет говорящий лягушонок».
...И она села на скамеечку, а я приколол к доске несколько больших листов плотной бумаги, поставил доску на подрамник, взял сангину и приступил к делу. Амариллис смотрела на меня, а я смотрел на нее и чувствовал, что как никогда понимаю Джона Уильяма Уотерхауза. Зря она думала, что я перестану видеть в ней прерафаэлитскую нимфу. Эти нимфы Уотерхауза, эти его сирены, все эти скорбные девы из мифов и легенд, все до единой были манящими чаровницами; очарование их красоты, их тоска и печаль манили зрителя за собой — и он шел покорно, не спрашивая, куда. «Иди за нами, — шептали эти чарующие лица, эти жгучие, томные взоры. — Иди за нами, в самое сердце тайны».
И все эти нимфы, и сирены, и скорбные девы проступали и исчезали одна за другой в лице Амариллис, а временами нет-нет да и проглядывало то бледное, худое, измученное лицо, что привиделось мне в ее сновидении. Я набрасывал эскиз за эскизом, ни одному не пытаясь придать завершенность, но торопясь ухватить в каждом то, что упустил в предыдущем. Карандаш поскрипывал и постукивал о бумагу, ведомый, казалось, не моей рукой, а тем, что открывалось взгляду, — и рисовал сам по себе, уверенно и безупречно, оставалось лишь слегка его придерживать. Через каждые двадцать минут она пять минут отдыхала, а потом я брался за карандаш снова.
Стараясь вобрать ее облик глазами и вложить в рисунки, я вдруг осознал, что поддаюсь мечте о той единственной, которая окажется всем, чего я только мог пожелать, и утолит всю страсть и тоску, и на веки вечные станет мне прекрасной спутницей и возлюбленной. Да вот только веки вечные — не для нас, смертных, и не нам спорить с бегом времени. «О Галуппи, Бальтазаро, ах какая мука!» — повторял я про себя, пытаясь припомнить стихотворение Браунинга. Но так ничего и не вспомнил, кроме еще одной строчки: «Вышло время поцелуям — что с душою сталось?» Мало-помалу сгустились сумерки, но и полумрак еще успел открыть мне много нового, пока наконец я не иссяк с последними лучами солнца.
(Джон Уильям Уотерхауз. Нимфы находят голову Орфея. 1905)
…Чего этой картине не хватало, понял я теперь, так это большей глубины, дальнего плана: гор и лунного света, чьих-то глаз, сверкающих в темноте, и курящихся над ними туманов. Холст восемнадцать на двадцать четыре был слишком маленький. Я отставил его, натянул новое полотно — двадцать четыре на тридцать два, тонировал его кадмием красным и ализарином темно-красным и начал все сызнова, сделав лицо Амариллис покрупнее и вписывая его легчайшими, призрачными мазками. Темные громады гор, да-да, против неба, бледно-лилового, озаренного полной луной, холодной и неумолимой. Огромный замок в развалинах, высоко на вершине. Трансильванское ущелье Борго оживало под моей кистью — сумрачная дорога, прорезающая свой полночный путь через Карпаты к замку...
(Брентон Коттман. Замок Дракулы. 2004)
…Помню красный закат и такое безлюдье, будто настал конец света. «Есть в Галааде бальзам», — пела женщина по радио. Темная дорога прорезала сосновый лес. Сувенирная лавчонка стояла у дороги. Там была банка с леденцами из шандры. Папа купил мне леденцов. Там была черная бархатная подушечка с надписью серебряной краской: «С тобой-то я сосну вдохну бальзам целебный». И такой крепкий шел от этой подушечки сосенный дух — словно ты уже там, в этих темных лесах вечного покоя Иисусова. А серебряная краска пахла по-своему. Была там черная кошка, что мурлыкала и терлась о мои ноги. И смотрела на меня большими зелеными глазами — так, словно могла бы и заговорить по-человечьи, но не станет. «Хочет, чтобы ее запомнили, — сказала старуха хозяйка. — Ее зовут Джозефина. Ей снятся сны». Она была во всем черном, эта старуха. Я хотел себе сосенную подушечку, но мы туда так и не вернулись.
(Эдвард Хоппер. Бензин. 1940)
...В поезде на обратном пути я поставил рюкзак себе на колени, нащупал бутылку Клейна номер пятнадцать и так и ехал, задумчиво ее поглаживая. Трубка ее изгибалась под моими пальцами вновь и вновь, раз за разом пронизывая себя насквозь. Она меня утешала; я чувствовал, что часть ее сокровенной тайны проникает через пальцы и в меня. Да, сказал я себе, вот именно так и устроены наши «я» — мое и Амариллис.
Потом я заснул и очутился на той самой дороге, ведущей сквозь сосновый лес к хибарке, у которой я в последний раз беседовал со старухой, притворявшейся черной кошкой. Теперь над дверью висела вывеска —«СУВЕНИРЫ». Я толкнул дверь и вошел.